Кловерфельд, 10

Кловерфельд, 10

В «Кловерфилд, 10», обыгрывающем несколько штампов «хорроров», фильмов о похищениях и т.п., бункер героя-параноика Говарда выступает своеобразной машиной безопасности и, одновременно, корреляции, соотнесения и совпадения, механизмом, позволяющим Говарду доказать свою правоту, хотя этого никак нельзя было ожидать. Разумеется, с точки зрения зрительского восприятия, вполне уже просвещенного, финал фильма, в котором героиня Мишель сталкивается с фантазиями Говарда в натуральную величину — в виде инопланетян, захвативших Америку, — вполне предсказуем, и странно, если бы было не так, но с точки зрения логики возможности верификации параноидального дискурса Говарда, это все равно «неожиданность», путь и приятная для него. Говард оказывается прав буквально во всем, но for wrong reasons, по крайней мере с позиции возможного эксперта по рискам.

Прежде всего, безопасность: давно сложившаяся реалия (и метафора) бункера возникает, по сути дела, на последнем этапе структурирования государства как устройства безопасности. Холодная война и на сегодняшний день — последний способ ввести «безопасность» как главный термин и одновременно reason политики, по возможности обрезав все опосредующие элементы более позднего (в том числе и современного) секьюритарного расклада, в котором уничтожение социального порядка бесконечно диффундируется, отсрочивается, размазывается по отдельным узлам и процедурам, так что, по сути, современная опасность (терактов и т.п.) не может быть дана в качестве базового политико-логического аргумента; она заранее выведена в маргиналии. Бункер — не что иное, как антилевиафан, отвечающий на столь же радикальные — и в то же время простые — вопросы о коллективной безопасности, как и его морской родич. Политическую историю Нового времени стоило бы описать как постепенную эволюцию от кита (некогда, как полагают биологи, спустившегося на воду с земли) до крота. Не кит и кот, а кит и крот: вопрос в том, как гегелевский крот в какой-то момент перестает «рыть» (возможно потому, что он уже все нарыл), и залегает на дно (хотя он уже «в» дне, или даже под ним, как животное не столько подземное, сколько поддонное). Крот безопасности останавливается в виде бункера потому, что он, наконец, перестал рыть слепо — в каком-то смысле прозрел. Но что может «увидеть» слепое животное, всемирно-историческая функция которого ограничивалась именно что интеллектуальным инстинктом, возможностью исполнять фигуры высшего пилотажа еще не вернувшегося к себе мирового духа вдали и тайком от него самого, в сфере невидимого и неявленного?

Левиафан превращается в крота, а крот прозревает и начинает видеть себя в виде бункера, когда вопрос о безопасности более невозможно интериоризировать в виде собственно «Левифана», который был одновременно проблемой и решением, намеком на раскодирование опасности (каждый, в принципе, способен убить любого другого просто потому, что это рационально и поскольку на это у него хватит сил) и ее поспешным кодированием средствами интериоризации, то есть, в терминах Гоббса, reason'а. Известный аргумент против Левиафана, утверждающий, что он не столько прекращает естественное состояние, сколько погружает его внутрь государства как конструкции и, т.о., увековечивает, упускает наиболее важный момент, который как раз и заключается в такого рода интериоризации, минимальном указании на возможность и гарантии от ее осуществления, которая перестала бы действовать, если бы возможность и в самом деле была окончательно устранена. Превращение Левиафана в крота/бункер начинается тогда, когда бес/спокойствие государства как бесконечной аутоиммунной реакции нарушается подозрением, что интериоризировать опасность до конца так и не удастся, что всегда есть какая-то другая сторона, которая может помешать этому процессу. То есть когда не всякую опасность удается интерпретировать в собственных терминах — а, к несчастью, ни на что другое Левиафан просто не способен, поскольку он является ограниченным словарем подобной рациональной интерпретации (любая опасность в конечном счете является следствием рационально-экономического расчета, и замораживается, фиксируется в рамках последнего).

Левиафан всегда составлял двусмысленное впечатление, которое можно было бы выписать через оппозицию аутоиммунных реакций (или болезней) и «психосоматики». Они сближены довольно сомнительным преимуществом, которым Левиафан, однако, не пренебрегает и в котором он не может потерпеть провал, поскольку это его, так сказать, конек, главная фишка: и в том, и в другом случае речь идет о чем-то «собственном», о том, что мы всего лишь запутались «в своей собственной» жизни, но никакой собственно «внешней» или «неконтролируемой» опасности нет (она, в таком случае, — не более, чем проекция, фантазия, как у Говарда). В случае психосоматики радикально внешним представляется само тело, тогда как «психика» мыслится, прежде всего, метафизически — как сфера собственного. Оба термина несут сомнительную гарантию, говоря о том, что наши радикальные политические проблемы, то есть проблемы невозможности существования друг с другом, в конечном случае можно конфигурировать как «наши собственные» проблемы, и перформативом такой конфигурации, собственно, и выступал Левиафан.

Вопрос политической философии — в какую сторону сдвигать эту оппозицию аутоиммунных реакций и психосоматики, какой член оппозиции считать главным и подчиняющим себе другой, но, так или иначе, Левиафан — это всего лишь сухой остаток тавтологии, утверждающий, что все, что случается с нами, случается с нами, поскольку это мы. Или так: все, что случается с нами, случается именно с нами, ведь это мы, а не кто-то другой. От этого уже можно отсчитывать любую другую политическую логику, которая, к примеру, будет настаивать на аутоимунности конфликтов (классовая борьба) или, напротив на их психосоматичности (легальная парламентская политика). В этом плане Левиафан гомологичен «модернистской» организации плана «людей», как его описывает Б. Латур: компоновка и очищение политического пространства нужны для того, чтобы в нем можно было учитывать исключительно определенных фигурантов, но не других: введение в политический нарратив героев, инопланетян, сверхъестественных сил и метеорологических или геологических явлений значительно затруднило бы, к примеру, ход доказательства у Гоббса. Вопрос не в том, что «все это невозможно учитывать», а в том, почему это стало невозможно, и какие именно выгоды были из такой невозможности извлечены.

Бункер Говарда, как и, к примеру, «Нора» Кафки, возникает как дальнейшая индивидуализация и так уже вполне индивидуального предприятия — Левиафана. Каждому нужен свой Левиафан именно потому, что коллективный он, в конечном счете, невозможен и недостаточен. Говард удивляется — почему люди, способные в мелочах подумать о своей безопасности (например, они готовы пристегнуться в автомобиле), считают его ненормальным, тогда как он, на самом-то деле, просто поступает так же, как и они, только делает это основательнее. Все, что было для Левиафана своим и внутренним, для Говарда становится чужим и внешним — он отлично понимает, что список опасностей нужно принципиально расширить, не ограничиваясь его нововременным изводом, человеком-волком. Отныне в него должны включаться другие непонятные страны (или не совсем страны — Корея, русские, Игил и т.п.), инопланетяне, необыкновенные явления природы, тесно связанные с инопланетным воздействием и т.д. Быть готовым ко всему этому — значит, парадоксальным образом, построить такую машину, которая позволяет никогда с этим всем не встретиться, то есть готовность означает в данном случае не ту или иную адаптивность, а, напротив, радикальную изоляцию — не важно, с каким неизвестным неизвестным придется столкнуться, средство от него одно и то же — бункер, залегший на дно крот без истории, прозревший в тот момент, когда он понял, что ему придется иметь дело не только с кротами. Бункер — это абсолютное априори, поскольку он отлично работает с любым опытом, в отличие от любых иных систем безопасности — он позволяет каждому члену общества вывести свои активы, но это не значит, что он остается ни с чем, в голом виде, напротив, он забирает с собой систему безопасности, делая ее индивидуальной.

В «Кловерфилде, 10», т.о., подрывается — не в первый раз — обычная схема, в которой можно было достаточно легко интерпретировать инопланетян как ту или иную фигуру внутричеловеческой политики, например в «Дне независимости» и т.д. Параноик перестает быть параноиком, как только устраняется строгая граница, поддерживавшая интерфейс метафоризации, своего рода фильтр, который точно указывал на то, что «речь, на самом деле, не об этом, а о чем-то другом». Другое можно было располагать в том или ином дискурсивном пространстве по-разному, но, как в классических фантастических романах, было ясно, о чем речь — например, о проблемах классовой борьбы, гендера, экологии (пример — романы Ле Гуин) и т.д. В «Кловерфелде» опасность становится буквально опасностью, что, конечно, уже не может представлять никакого «интереса».

Более интересно другое: выход, который весь фильм ищет Мишель. Создается устойчивое впечатление, что, если Говард строит априорную машину, позволяющую не встречаться ни с одной из угроз, которая одинаково хорошо работает как с коммунистами, так и с инопланетянами, то Мишель — это совершенно апостериорная машина, которая пытается найти решение в каждой ситуации. Не успев попасть в камеру, она всеми силами стремится выйти из нее, но делает это не суматошно или демонстративно, а вполне технологично, умело, извивается, опробует различные позиции и позы, оглядывает вентиляционные люки и т.п. Задача Говарда — оставить опасность снаружи, не открыть дверь, тогда как задача Мишель — по возможности открыть любую дверь, поскольку их системы безопасности находятся в отношении контр-позиции, отсюда и разница средств, тактик. Мишель ставит вопрос о том, какой механизм мог бы оказаться максимально сноровистым и эффективным, но не за счет форматирования ситуации (что в плену невозможно — не ты определяешь условия). Она предельный эмпирик, который не завязан ни на какой набор устойчивых компетенций — дело не в том, что у нее есть какое-то особое умение, которое бы ей помогло, став ключом, напротив, она как раз не имеет никаких умений, выглядит поначалу совершенно обычной, но очень быстро открывает саму себя как универсальный ключ, позволяющий выжимать из любой ситуации максимум выгоды. Она бриколер-максимизатор, когда, к примеру, начинает быстро использовать Эммета, третьего члена бункера.

Что, собственно, дает ей такую успешность? У нее нет никаких специальных умений, которые обязательно ограничили бы ее, но есть общая способность к мейкерству, бой-скаутская подвижность, зоркость, то есть общая физическая и техническая хватка. Известная по различным художественным примерам, например шпионским фильмам, способность использовать вещи не по назначению (убить шляпой, открыть дверь шпилькой и т.п.), тут существенно развивается, оставаясь в каком-то смысле скрытой: любой список узусов «не по назначению» сам давно составил своего рода словарь находчивости (или «словарь непереводимостей»), но для Мишель его было бы недостаточно (что, к примеру, смог бы Джеймс Бонд сделать в бункере Говарда, без поддержки всего аппарата секретных служб Ее величества?), кроме того, такой словарь требует активного заучивания, чего она также лишена, поскольку не знает, «какое» слово могло бы ей пригодится — собственно, она не знает, что оно вообще могло бы пригодиться. Вместо этого, ей требуется обойтись подручными средствами, но когда они еще не даны в качестве средств. Американское мейкерство — не просто наследие Просвещения (в стиле «Таинственного острова» Жюля Верна, в котором инженер на необитаемом острове может сделать почти все, пользуясь подручными средствами) и не только очевидно либертарианская составляющая («зачем нам это государство, если мы и сами можем смастерить все, что угодно»), но и определенная онтологическая посылка: вещи, использованные против тебя, могут быть обращены тебе на пользу, поскольку, в конечном счете, между ними всегда возможна более тесная связь, связь другая, перверсивная, артикулированная не так, как в настоящий момент. Всегда можно составить конспирацию (сравнить с темой конспирации у Лавлока в версии Латура). Мейкерство не обращает никакого внимания на «реальный» мир, в котором каждая вторая и даже первая спичка способна элементарно не зажечься, просто потому, что в реальном мире ты покупаешь коробок и все незажженные спички уже заложены в него как издержки производства. Интересно, что технологический bootstrapping «Таинственного острова» начинается именно с эпизода со спичкой: выжившие путешественники пытаются поначалу добыть огонь за счет трения, по-дикарски, но им это не удается, что говорит о том, что между дикостью и цивилизацией есть радикальная граница, которую невозможно переступить за счет всего лишь физических усилий. И только потом обнаруживается одна-единственная сухая спичка, которую получается безо всяких проблем зажечь, с чего и начинается путь к технологическому восхождению. Просвещенческая модель такого «самоподъема» предполагает, что вещи уже помещены в своего рода каталожные ячейки, к которых они ждут, когда же они будут связаны в единую сеть технологического процесса, но мейкерство идет еще дальше: эти ячейки не заданы, они всегда могут быть еще более плотными, полифункциональными, неожиданными. Главное, что такой мир — не совсем технологичен, вернее, это технология в расплавленном, плывучем состоянии, в котором собственно инструменты не доходят до стадии своей кристаллизации (поскольку каждый инструмент должен быть доступен для того, чтобы в следующей интеракции послужить для чего-то другого, не по назначению). Мейкеры осуществляют своего рода редукцию к исходной «магме» вещей, устраняют седиментацию, которая неизбежно выстраивает иерархию (чтобы сделать это нужно то, а чтобы сделать то, нужно что-то другое, и так вплоть до колеса, простейших шкивов, креплений и т.п.). По большому счету, они даже не замечают того, что вещи уже в какой-то степени седиментированы, скорее, видят в них всего лишь размытый ареол возможных функций, который актуализируется только здесь и сейчас, чтобы в следующий момент смениться на что-то совсем другое.

Мишель быстро собирает разные узлы своего плана, и если они в следующий момент разваливаются, это ровно ничего не значит. Она идет по трупам вещей, по их головам, но кто сказал, что с самого начала были какие-то вещи? Бункер указывает на то, что режим интериоризации опасностей более не работает, но это еще больше подчеркивает определенную континуальность, восстанавливаемую в режиме мейкинга: кто, собственно, мог гарантировать, что самопальный противогаз и костюм химзащиты, который Мишель слепила с Эмметом из подручных материалов, окажется действенным в столкновении с инопланетными отравляющими веществами? Но он сработал, и это говорит не столько о том, что они знали, как делать противогаз (их знания почерпнуты из ближайшего источника), сколько о том, что сами вещи удается подогнать друг к другу так, что, хотя угроза инопланетного газа является буквально неизвестным неизвестным, этому газу между ними все равно не просочится. Для мейкинга главное — сложить пазл так, чтобы по ходу дела ничего не рассыпалось (это не значит, что он должен остаться на века, как раз наоборот), то есть так, чтобы допуски во взаимодействии вещей все же позволяли им взаимодействовать с нужным эффектом. Противогаз работает именно с допусками, как фильтр: определенные частицы допускаются, но не другие, причем полезные частицы должны быть априори по размеру меньше. Действие противогаза в неожиданных для его создателей условиях говорит о том, что онтологически возможна эффективная «дельта», позволяющая мейкеру работать с «более мелкими» элементами, чем собственно инопланетная угроза. Пазл противогаза всегда можно собрать так, что можно будет создать эффективную решетку подошедших друг к другу элементов, между которыми возникнет временная, но достаточно для данной задачи связь.

Выбор противогаза в качестве главного примера сметки Мишель вполне оправдан: бункер экстериоризирует любую опасность, позволяет работать с чем угодно, вообще не встречаясь, то есть не работая с ним, тогда как противогаз — это простейший фильтр, которого, однако, не могло быть у Левиафана, так что последний, по сути, всегда был вынужден жить исключительно в своей среде или, что то же самое, создавать ее под себя. Левиафан — это переключатель: либо мы работаем с собой и своей «средой», либо не работаем вообще. Левиафан превращается в крота и в бункер, чтобы потом превратится в противогаз, но последний уже невозможен в рамках последовательного, а не мейкерского производства/процессинга — возможно, если бы Мишель и Эммет делали противогаз по правилам, первая в итоге отравилась бы.

Дмитрий Кралечкин